Антология
Иннокентий Фёдорович Анненский

Иннокентий Анненский (1 сентября 1855 – 13 декабря 1909) Часть 2


Постскриптум____________________________________________________
 
Фрагменты из статьи И. Анненского
«О современном лиризме» (1909 г.). Часть I. «О н и»
 
 
Символы родятся там, где ещё нет мифа, но где уже нет веры…
 
…в новой поэзии нет ни наскока, ни даже настоящего вызова… Нет огня, который бы объединял всю эту благородную графоманию.
 
Никто не умеет лучше В. Брюсова показать сквозь холодную красоту слов … всей отвратительной ненужности жизни. (Выделено И. Анненским. ‒ Ред.)
 
Антологическая душа Б. Садовского…
 
Что же будет с В. Брюсовым, когда минут года «ученичества»?
 
…наш дискобол любви… (О К. Бальмонте.)
 
А. Белый ‒ поэт искусственной жизни… певец неумолчный… Господи, когда же этот человек думает?
 
В. Пяст надменно элегичен.
 
Чемпион наших молодых ‒ несомненно А. Блок. Он и сам ‒ символ… черты являют нам изящного Андрогина, а голос кокетливо, намеренно безстрастный, белый… Лукавый Блок.
 
Всё это не столько лирики, как артисты поэтического слова.
 
Если это богема, то богема буржуазная. Новые писатели символизируют собою в обществе инстинкт самосохранения, традиций и медленного культурного преуспеяния. Их оправдание в искусстве, и ни в чём более.
 
Большинство из них пишет быстро и много. А печатают эти ранние эпигоны такую бездну во всевозможных сборниках и форматах, что в какие-нибудь два-три года иное примелькавшееся имя кажется уже облегающим яркую индивидуальность, между тем как всего чаще под ним парадирует лишь поза, если не маскарадный костюм…[i]
 
 
Фрагменты из статьи И. Анненского
«Юмор Лермонтова»
 
Мечта Лермонтова не повторилась. Она так и осталась недосказанной. Может быть, даже безследной, по крайней мере, поскольку Толстой, единственный, кто бы ещё мог её понять, рано пошёл своим и совсем другим путём.
 Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему. Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское. Я разумею лишь ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта являются вызванные им, одушевлённые им метафоры.
Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьёзно и целомудренно. Он не допытывался от жизни её тайн и не донимал её вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения.
Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шёл. Лермонтов был фаталистом перед безтолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на её соблазны, так и на её вызов. <...> И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.
 
<...> Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюблённым и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя её обладателем ни разу и ни на минуту.
О, как давно мы отвыкли от этого миража!
Русский поэт впервые отпраздновал свой брак с жизнью, а точнее, принял её иго в тот день, когда Гоголь произнес не без позы страшное слово Пошлость. С тех самых пор жизнь стала для нас грязноватой бабой, и хотя такое сознание бывает подчас и очень обидным, но мы утешаемся тем, что, по крайней мере, у нас у каждого есть теперь тёплый угол, куда можно спрятаться и где разве тараканы помешают умозрению. Тёплый угол наш не лишён и сентиментальных развлечений, но особенно донимает нас баба двумя: мы то и дело должны играть с нею или в Покаяние, или в Жалость. И надо отдать нам справедливость, хотя мы и делаем это иногда несколько засаленными картами, но исступлённо.
 
<...> А кто не читал таких страниц Толстого, которые просто-таки дурманят нас миражем господства над жизнью?
...Ну, право же, Толстой участвовал в творении!
Но, увы! Вглядитесь пристальнее в написанное Толстым, и вы с тоскою заметите, что как раз эти-то особо обаятельные для нас страницы своей красотой наиболее разуверяют человека в возможности сохранить свою особость, свою мысль ‒ быть собою, пусть, может быть, миражным, но единым и несоизмеримым. Нет, ‒ говорят они, ‒ будь конём и бубенцами, будь белой пургой, будь каляным бельём, которое мёртво трепыхается сквозь эту пургу на обледенелой изгороди, живи за всех, думай за всех, только не за себя, потому что всё допустимо, всё, может быть, есть и на самом деле, только не ты, понимаешь ли ‒ не ты!
Толстой не мог изобрести для своего буддизма символа страшнее и безотраднее, чем его труд. Эстетически этот труд, им обожествлённый, есть лишь чёрный камень Сизифа.
 
Достоевский болел, и много болел, и притом не столько мукой, сколько именно проблемой творчества. Чёрт все хотел осилить его, раздвоив его я: divide et impera[5]. Юноша Достоевский дебютировал Голядкиным, и почти старик ушёл от нас в агонии Ивана Карамазова. В промежутке уместилась целая жизнь, и какая жизнь, но Достоевский всё же удалился осиленным.
И так исполины боролись; не побеждая, исполины всё же успевали вас морочить. Но поистине плачевна была после Гоголя судьба слабых и лишь неумеренно чутких душ.
Чехов соблазнился перспективой овладеть жизнью на почве своей изощрённой чувствительности. Он задумал наполнить эту жизнь собою, населить её своими настроениями, призраками, всё маленькими Чеховыми.
 
<...> Чехов был сластолюбив, и жизнь, защекотав и заласкав его, ушла от него осиленная и неразгаданная, ушла, оставив между его сбитых подушек только свои нежные и раздушенные перчатки. И вот, смутно сознавая, что это что-то да не то, Чехов сжимает в тёплой и влажной руке чахоточного эти перчатки, но ему только тоскливо и страшно.
 Как странно после всех этих писателей читать снова Лермонтова, особенно прозу Лермонтова.
 То ли обещала нам, кажется, эта крошечная «Тамань»? Недаром же Чехов так любил именно «Тамань» и так безплодно мечтал написать вторую такую же. Сколько надо было иметь ума и сколько настоящей силы, чтобы так глубоко, как Лермонтов, чувствуя чары лунно-синих волн и чёрной паутины снастей на светлой полосе горизонта, оставить их жить, светиться, играть, как они хотят и могут, не заслоняя их собою, не оскорбляя их красоты ни эмфазом слов, ни словами жалости ‒ оставить им всё целомудренное обаяние их безучастия, их особой и свободной жизни, до которой мне, в сущности, нет решительно никакого дела. Или в последней сцене покинуть на берегу слепого мальчика, так и покинуть его тихо и безутешно плачущим и не обмолвиться напоследок ни словом о родстве своём с этим одиноким, этим безполезно-чутким, мистически-лишним созданием насмешливого бога гениев.
 
Цельность лермонтовской мечты для меня, по крайней мере, обаятельна.
Право же, успокоительно думать, что ещё так недавно люди умели любить жизнь, не размыкиваясь по ней до полной выморочности, до того, что у них нет уже ни одного личного ресурса, кроме того, что каждый боится именно своей смерти. Так нравятся у Лермонтова эти точно заново обретённые вещи-мысли: лицо слепого, паутина снастей, тихо сидящая на берегу белая женская фигура, законность нашего безучастия к тому, о чём мы только говорим, и т. д.
Эти вещи-мысли бывают иногда значительны, но всегда и непременно они светлы и воздушны. Вот в чём их обаяние.
И невольно поражают нас эти вещи-мысли после столь обычных и неизбежных теперь вещей-страхов, вещей-похотей с их тяжёлой телесностью, навязчивых, липких, а главное, так часто только претенциозных.
Лермонтов понимал, что если он хочет сохранить своё творческое я, то не надо идти в кабалу к жизни всем своим чувствилищем. <...>
Брезглив, что ли, был Лермонтов? <...>
 
Если Лермонтов кажется иногда холодным и эгоистичным, это во всяком случае имеет, по-моему, не только глубокое, но и разумное основание. Дело в том, что постоянное раздумье не было для него стендалевской позой, оно было его самозащитой, это был сознательный противовес печорински-нежной душевной организации поэта.
 
Люди Лермонтова были только его мыслями о людях. Вы можете отыскивать их сами в жизни, а поэт скажет вам только, что он думает о тех, которых он видел. В Грушницком незачем, в сущности, искать сатиру, тем менее пародию на героя. Это просто мысль, и даже скорбная мысль о человеке, который боится быть собою и, думая, не хочет додумываться до конца! Смерть Грушницкого, во всяком случае, прекрасна. Так не высмеивают людей.
Любил Лермонтов замыкать свои главы мыслью, не сентенцией, а именно мыслью.
Вот вам, например, «Фаталист». При чём бы тут, кажется, мысль и как бы не смириться ей перед тем положением, где она уже решительно пасует. Но мысль для Лермонтова серьезна ‒ она не уступит ни фантазии, ни страху, ни агностицизму смирения.
Она отступит только перед риском, перед действием. А слово найдётся для неё хотя бы и у Максима Максимовича.
‒ Да-с, конечно-с! Это штука довольно мудреная! Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмёшь пальцем.
Вас это смущает, вам хочется, чтобы мысль была непременно романтически глубокой. С какой стати? Именно мысль даёт окраску и юмору Лермонтова: оттого так и интересна была его редкая проза.
«Тамань» замыкается юмористически:
Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да ещё с подорожной по казённой надобности?
 
Вдумайтесь в эти слова. В них нет ещё гоголевской тоски, Лермонтов не знает ни его стыдно, ни его страшно, ни его скучно. Он решительно чужд болезненной гордыни того юмора, который на словах величается горечью своих афоризмов, а на деле устраивает себе компромиссики с той же жизнью, то обогревая одного из Башмачкиных, то обнимая одного из Голядкиных.
 Лермонтову дела нет ни до Голядкиных, ни до афоризмов.
 
Люблю ли я людей или не люблю? А какое вам, в сущности, до этого дело? Я понимаю, что вы хотите знать, люблю ли я свободу и достоинство человека. Да, я их люблю, потому что люблю снежные горы, которые уходят в небо, и парус, зовущий бурю. Я люблю независимость, не свою только, но и вашу, а прежде всего независимость всего, что не может сказать, что оно любит независимость. Оттого-то я люблю тишину лунной ночи, так люблю и так берегу тишину этой ночи, что, когда одна звезда говорит с другой, я задерживаю шаг на щебне шоссе и даю им говорить между собою на недоступном для меня языке безмолвия. Я люблю силу, но так как вражда часто безсмысленна, то противоестественно и её желать и любить. Какое право, в самом деле, имеете вы поить реку кровью, когда для неё тают чистые снега? Вот отчего я люблю силу, которая только дремлет, а не насилует и не убивает... Что ещё? Смерть кажется мне иногда волшебным полуденным сном, который видит далеко, оцепенело и ярко. Но смерть может быть и должна быть и иначе прекрасной, потому что это ‒ единственное дитя моей воли и в гармонии мира она будет, если я этого захочу, тоже золотым светилом. Но для этого здесь между вами она должна быть только деталью. Она должна быть равнодушная.
 
[1] На стихи написана музыка А. Васиным
[2] Так у автора. ‒ Ред.
[3] Возможно, основным среди множества скрытых мотивов этого стихотворения является мотив материнского предательства: Андромеда расплачивается за тщеславие и коварство своей матери, Кассиопеи. Этой же теме посвящена трагедия «Фамира-кифарэд», работу над которой И. Ф. Анненский завершал тоже в 1906 г.
 [4] Колодезные. ‒ Ред.
[5] разделяй и властвуй (лат.). ‒ Ред.

____________________
Фрагменты студийного собрания,
посвящённого И. Ф. Анненскому
15 сентября 2015 г. Часть 2
Ведущий – Александр Васин-Макаров.