13 декабря 2024 – день памяти (115 лет) Иннокентия Фёдоровича АННЕНСКОГО (1 сентября 1855 – 13 декабря 1909)
Анненский Иннокентий Фёдорович родился в Омске, где в то время работал его отец Фёдор Николаевич, крупный государственный чиновник. В 1860 году семья переезжает в Петербург; к этому же времени относится тяжёлая болезнь И. Анненского, давшая непоправимые осложнения на сердце. Материальное положение семьи пошатнулось из-за служебных неурядиц главы семейства, что отразилось и на внутренней атмосфере дома Анненских; свою лепту вносила и мать Наталья Петровна (в девичестве Карамолина, по некоторым предположениям – из потомков Ганнибала)... Важную роль в жизни будущего поэта сыграл старший брат Николай Фёдорович: у него младший и живёт большей частью, и к сдаче экзаменов за гимназию экстерном готовится с помощью брата. (Его советы: не печататься до 30 лет, давать стихам «вылёживаться» в течение девяти лет – эта заповедь ещё от Горация и др. – станут законами для уже писавшего стихи Иннокентия Фёдоровича до конца жизни.) В 1877 году И. Анненский страстно влюбляется в Н. Хмара-Борщевскую и через два года по окончании университета женится на ней. Стремясь обезпечить семью (Надежда Валентиновна выходила за него замуж, имея двух детей), молодой преподаватель ведёт в гимназии до 56 уроков в неделю, что и совсем здоровому человеку не под силу... В 1880 году у них родился сын Валентин. Вместе с тем И. Анненский много переводит, особенно – по влечению – французских поэтов, продолжает писать свои стихи, никому их не показывая и не помышляя об издании. Выстраивается и карьера в просвещении: с 1896 по 1906 год И. Ф. Анненский – директор Николаевской гимназии в Царском Селе. С начала 90-х годов он приступил к переводу всех трагедий Еврипида. Чуть позже пишет четыре свои трагедии на сюжеты античных мифов. Выступает в педагогической печати со статьями по проблемам преподавания, приступает к статьям, которые составили знаменитые теперь «Книги отражений». В эти же годы он достигает вершины своей карьеры: получает звание действительного статского советника, т. е. гражданского генерала... Наконец, в 1901 году задумывает и в 1904 издаёт сборник своих стихотворений и переводов «Тихие песни» под псевдонимом «Ник. Т-о»*. Почти сразу Брюсов, а позже Блок невнятно поприветствовали «молодого поэта»... Брюсов посоветовал работать над собой**; Блок ещё посетовал на вялый (?) эпиграф, нашёл «испуганную душу» и т. д. «Символисты прозевали И. Анненского», – напишет в 1909 году Городецкий. Именно на этот год приходится краткий период полупризнания: работа с Маковским в «Аполлоне», публикация стихов и – главное – злополучная статья Анненского «О современном лиризме», тон и смыслы которой сделали всех врагами автора в один момент... С тем он и умер от сердечного приступа на ступенях Царскосельского вокзала 30 ноября (по старому стилю) 1909 года... В 2009 году на здании бывшей Николаевской Царскосельской мужской гимназии установлена мемориальная доска. _______________________________________________________ * Н и к т о – по-гречески Улисс; так называл себя Одиссей, когда хотел спастись от одноглазого Полифема. ** Рецензия вообще посвящена И. Рукавишникову, а об И. Анненском – попутно, несколько строк...
ЖЕЛАНИЕ ЖИТЬ Сонет
Колокольчика ль гулкие пени, Дымной тучи ль далёкие сны... Снова снегом заносит ступени, На стене полоса от луны.
Кто сенинкой играет в тристене, Кто седою макушкой копны. Что ни есть безпокойные тени, Все кладбищем луне отданы.
Свисту меди послушен дрожащей, Вижу – куст отделился от чащи На дорогу меня сторожить...
Следом чаща послала стенанье, И во всём безнадежность желанья: «Только б жить, дольше жить, вечно жить...»
СЕНТЯБРЬ
Раззолочённые, но чахлые сады С соблазном пурпура на медленных недугах, И солнца поздний пыл в его коротких дугах, Невластный вылиться в душистые плоды.
И жёлтый шёлк ковров, и грубые следы, И понятая ложь последнего свиданья, И парков чёрные, бездонные пруды, Давно готовые для спелого страданья...
Но сердцу чудится лишь красота утрат, Лишь упоение в заворожённой силе; И тех, которые уж лотоса вкусили, Волнует вкрадчивый осенний аромат.
* * *
Только мыслей и слов Постигая красу, – Жить в сосновом лесу Между красных стволов.
Быть как он, быть как все: И любить, и сгорать... Жить, но в чуткой красе, Где листам умирать.
НОЯБРЬ Сонет
Как тускло пурпурное пламя, Как мёртвы жёлтые утра! Как сеть ветвей в оконной раме Всё та ж сегодня, что вчера...
Одна утеха, что местами Налёт белил и серебра Мягчит пушистыми чертами Работу тонкую пера...
В тумане солнце, как в неволе... Скорей бы сани, сумрак, поле, Следить круженье облаков
Да, упиваясь медным свистом, В безбрежной зыбкости снегов Скользить по линиям волнистым...
ТЫ ОПЯТЬ СО МНОЙ
Ты опять со мной, подруга осень, Но сквозь сеть нагих твоих ветвей Никогда бледней не стыла просинь, И снегов не помню я мертвей.
Я твоих печальнее отребий И черней твоих не видел вод, На твоём линяло-ветхом небе Жёлтых туч томит меня развод.
До конца всё видеть, цепенея… О, как этот воздух странно нов… Знаешь что… я думал, что больнее Увидать пустыми тайны слов…
ПЕТЕРБУРГ
Жёлтый пар петербургской зимы, Жёлтый снег, облипающий плиты... Я не знаю, где вы и где мы, Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ? Потопить ли нас шведы забыли? Вместо сказки в прошедшем у нас Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей, Да Неву буро-жёлтого цвета, Да пустыни немых площадей, Где казнили людей до рассвета.
А что было у нас на земле, Чем вознёсся орёл наш двуглавый, В тёмных лаврах гигант на скале, – Завтра станет ребячьей забавой.
Уж на что был он грозен и смел, Да скакун его бешеный выдал, Царь змеи раздавить не сумел, И прижатая стала наш идол.
Ни кремлей, ни чудес, ни святынь, Ни миражей, ни слёз, ни улыбки... Только камни из мёрзлых пустынь Да сознанье проклятой ошибки.
Даже в мае, когда разлиты Белой ночи над волнами тени, Там не чары весенней мечты, Там отрава безплодных хотений.
МУЧИТЕЛЬНЫЙ СОНЕТ
Едва пчелиное гуденье замолчало, Уж ноющий комар приблизился, звеня… Каких обманов ты, о сердце, не прощало Тревожной пустоте оконченного дня?
Мне нужен талый снег под желтизной огня, Сквозь потное стекло светящего устало, И чтобы прядь волос так близко от меня, Так близко от меня, развившись, трепетала.
Мне надо дымных туч с померкшей высоты, Круженья дымных туч, в которых нет былого, Полузакрытых глаз и музыки мечты, И музыки мечты, ещё не знавшей слова…
О, дай мне только миг, но в жизни, не во сне, Чтоб мог я стать огнём или сгореть в огне!
Я ЛЮБЛЮ
Я люблю замирание эха После бешеной тройки в лесу, За сверканьем задорного смеха Я истомы люблю полосу.
Зимним утром люблю надо мною Я лиловый разлив полутьмы, И, где солнце горело весною, Только розовый отблеск зимы.
Я люблю на бледнеющей шири В переливах растаявший цвет... Я люблю всё, чему в этом мире Ни созвучья, ни отзвука нет.
ПРЕЛЮДИЯ
Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом Она даёт гореть, даёт светиться думам. Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле, И холодно цветам ночами в хрустале. Но в праздности моей рассеяны мгновенья, Когда мучительно душе прикосновенье, И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой, Как спичку на ветру загородив рукой... Пусть это только миг... В тот миг меня не трогай, Я ощупью иду тогда своей дорогой... Мой взгляд рассеянный в молчанье заприметь И не мешай другим вокруг меня шуметь. Так лучше. Только бы меня не замечали В тумане, может быть, и творческой печали.
ЗИМНИЙ ПОЕЗД
Снегов немую черноту Прожгло два глаза из тумана, И дым остался на лету Горящим золотом фонтана.
Я знаю: пышущий дракон, Весь занесён пушистым снегом, Сейчас порвёт мятежным бегом Заворожённой дали сон.
А с ним, усталые рабы, Обречены холодной яме, Влачатся тяжкие гробы, Скрипя и лязгая цепями,
Пока с разбитым фонарём, Наполовину притушённым, Среди кошмара дум и дрём Проходит Полночь по вагонам.
Она — как призрачный монах, И чем её дозоры глуше, Тем больше чада в чёрных снах И затеканий и удуший;
Тем больше слов, как бы не слов, Тем отвратительней дыханье И запрокинутых голов В подушках красных колыханье.
Как вор, наметивший карман, Она тиха, пока мы живы, Лишь молча точит свой дурман Да тушит чёрные наплывы.
А снизу стук, а сбоку гул, Да всё безцельней, безымянней... И мерзок тем, кто не заснул, Хаос полусуществований!
Но тает ночь... И, дряхл и сед, Ещё вчера Закат осенний, Приподнимается Рассвет С одра его томившей Тени.
Забывшим за ночь свой недуг В глаза опять глядит терзанье, И дребезжит сильнее стук, Дробя налёты обмерзанья.
Пары желтеющей стеной Загородили красный пламень, И стойко должен зуб больной Перегрызать холодный камень.
ВЕСЕННИЙ РОМАНС
Ещё не царствует река, Но синий лёд она уж топит; Ещё не тают облака, Но снежный кубок солнцем допит.
Через притворенную дверь Ты сердце шелестом тревожишь... Ещё не любишь ты, но верь: Не полюбить уже не можешь...
МИГ
Столько хочется сказать, Столько б сердце услыхало, Но лучам не пронизать Частых перьев опахала, —
И от листьев точно сеть На песке толкутся тени... Всё, — но только не глядеть В том, упавший на колени.
Чу... над самой головой Из листвы вспорхнула птица: Миг ушёл — ещё живой, Но ему уж не светиться.
ГАРМОНИЯ
В тумане волн и брызги серебра, И стёртые эмалевые краски... Я так люблю осенние утра За нежную невозвратимость ласки!
И пену я люблю на берегу, Когда она белеет безпокойно... Я жадно здесь, покуда небо знойно, Остаток дней туманных берегу.
А где-то там мятутся средь огня Такие ж я, без счёта и названья, И чьё-то молодое за меня Кончается в тоске существованье.
ТРЕТИЙ МУЧИТЕЛЬНЫЙ СОНЕТ Строфы
Нет, им не суждены краса и просветленье; Я повторяю их на память в полусне, Они — минуты праздного томленья, Перегоревшие на медленном огне.
Но всё мне дорого: туман их появленья, Их нарастание в тревожной тишине, Без плана, вспышками идущее сцепленье — Моё мучение и мой восторг оне.
Кто знает, сколько раз без этого запоя, Труда кошмарного над грудою листов, Я духом пасть, увы! я плакать был готов, Среди неравного изнемогая боя;
Но я люблю стихи — и чувства нет святей: Так любит только мать, и лишь больных детей.
ЖЕЛАНИЕ*
Когда к ночи усталой рукой Допашу я свою полосу, Я хотел бы уйти на покой В монастырь, но в далёком лесу,
Где бы каждому был я слуга И творенью Господнему друг, И чтоб сосны шумели вокруг, А на соснах лежали снега...
А когда надо мной зазвонит Медный зов в безпросветной ночи, Уронить на холодный гранит Талый воск догоревшей свечи. ________________________ *На стихи написана музыка А. Васиным-Макаровым.
Я на дне, я печальный обломок, Надо мной зеленеет вода. Из тяжёлых стеклянных потёмок Нет путей никому, никуда...
Помню небо, зигзаги полёта, Белый мрамор, под ним водоём, Помню дым от струи водомёта, Весь изнизанный синим огнём...
Если ж верить тем шёпотам бреда, Что томят мой постылый покой, Там тоскует по мне Андромеда С искалеченной белой рукой*.
20.05.<1906>, Вологда
_______________________________
*Возможно, основным среди множества скрытых мотивов этого стихотворения является мотив материнского предательства: Андромеда расплачивается за тщеславие и коварство своей матери, Кассиопеи. Этой же теме посвящена трагедия «Фамира-кифарэд», работу над которой И. Ф. Анненский завершал тоже в 1906 г.
АМЕТИСТЫ
Когда, сжигая синеву, Багряный день растёт, неистов, Как часто сумрак я зову, Холодный сумрак аметистов.
И чтоб не знойные лучи Сжигали грани аметиста, А лишь мерцание свечи Лилось там жидко и огнисто.
И, лиловея и дробясь, Чтоб уверяло там сиянье, Что где-то есть не наша связь, А лучезарное слиянье…
СТАРАЯ УСАДЬБА
Сердце дома. Сердце радо. А чему? Тени дома? Тени сада? Не пойму.
Сад старинный, всё осины — тощи, страх! Дом — руины... Тины, тины что в прудах...
Что утрат-то!.. Брат на брата... Что обид!.. Прах и гнилость... Накренилось... А стоит...
Чьё жилище? Пепелище?.. Угол чей? Мёртвой нищей логовище без печей...
Ну как встанет, ну как глянет из окна: «Взять не можешь, а тревожишь, старина!
Ишь затейник! Ишь забавник! Что за прыть! Любит древних, любит давних ворошить...
Не сфальшивишь, так иди уж: у меня Не в окошке, так из кошки два огня.
Дам и брашна — волчьих ягод, белены... Только страшно — месяц за год у луны...
Столько вышек, столько лестниц — двери нет... Встанет месяц, глянет месяц — где твой след?..»
Тсс... ни слова... даль былого — но сквозь дым Мутно зрима... Мимо, мимо... И к живым!
Иль истомы надо сердцу моему? Тени дома? Шума сада?.. Не пойму...
В ДОРОГЕ
Перестал холодный дождь, Сизый пар по небу вьётся, Но на пятна нив и рощ Точно блеск молочный льётся.
В этом чаянье утра И предчувствии мороза Как у чёрного костра Мёртвы линии обоза!
Жеребячий дробный бег, Пробы первых свистов птичьих И кошмары снов мужичьих Под рогожами телег.
Тошно сердцу моему От одних намёков шума: Всё бы молча в полутьму Уводила думу дума.
Не сошла и тень с земли, Уж в дыму овины тонут, И с бадьями журавли*, Выпрямляясь, тихо стонут.
Дед идёт с сумой и бос, Нищета заводит повесть: О, мучительный вопрос! Наша совесть... Наша совесть... __________________
* Колодезные. — Ред.
* * *
Когда б не смерть, а забытьё*, Чтоб ни движения, ни звука... Ведь если вслушаться в неё, Вся жизнь моя — не жизнь, а мука.
Иль я не с вами таю, дни? Не вяну с листьями на клёнах? Иль не мои умрут огни В слезах кристаллов растоплённых?
Иль я не весь в безлюдье скал И чёрном нищенстве берёзы? Не весь в том белом пухе розы, Что холод утра оковал?
В дождинках этих, что нависли, Чтоб жемчугами ниспадать?.. А мне, скажите, в муках мысли Найдётся ль сердце сострадать?
Июльский день прошёл капризно, ветреный и облачный: то и дело, из тучи ли, или с деревьев, срываясь, разлетались щекочущие брызги, и редко-редко небо пронизывало их стальными лучами. Других у него и не было, и только листва всё косматилась, взметая матовую изнанку своей гущи. Слава Богу, это прожито. Уже давно вечер. Там, наверху, не осталось ни облачка, ни полоски, ни точки даже... Теперь оттуда, чистое и пустынное, смотрит на нас небо, и взгляд у него белесоватый, как у слепого. Я не вижу дороги, но, наверное, она чёрная и мягкая: рессоры подрагивают, копыта слабо-слабо звенят и хлюпают. Туман ползёт и стелется отовсюду, но тонкий и ещё не похолодевший. Дорога пошла моложами. Кусты то обступают нас так тесно, что чёрные рипиды их оставляют влажный след на наших холодных лицах, то, наоборот, разбегутся... и минутами мне кажется, что это уже не кусты, а те воздушные пятна, которые днём бродили по небу; только теперь, перемежаясь с туманом, они тревожат сердце каким-то смутным не то упрёком, не то воспоминанием... И странно, — как сближает нас со всем тем, что не-мы, эта туманная ночь, и как в то же время чуждо друг другу звучат наши голоса, уходя, каждый за своей душою, в жуткую зыбкость ночи... Брось вожжи и дай мне руку. Пусть отдохнёт и наш старый конь... Вот ушли куда-то и последние кусты. Там, далеко внизу, то сверкнёт, то погаснет холодная полоса реки, а возле маячит слабый огонёк парома... Не говори! Слушай тишину, слушай, как стучит твоё сердце!.. Возьми даже руку и спрячь её в рукав. Будем рядом, но розно. И пусть другими, кружными путями наши растаявшие в июльском тумане тени сблизятся, сольются и станут одна тень... Как тихо... Пробило час... ещё... ещё... и довольно... Всё молчит... Молчите и вы, стонущие, призывные. Как хорошо!.. А ты, жизнь, иди! Я не боюсь тебя, уходящей, и не считаю твоих минут. Да ты и не можешь уйти от меня, потому что ты ведь это я, и никто больше — это-то уж наверно...
ЛИСТЫ
На белом небе всё тусклей Златится горняя лампада, И в доцветании аллей Дрожат зигзаги листопада.
Кружатся нежные листы И не хотят коснуться праха... О, неужели это ты, Всё то же наше чувство страха?
Иль над обманом бытия Творца веленье не звучало. И нет конца и нет начала Тебе, тоскующее я?
Фрагменты из статьи И. Анненского «О современном лиризме» (1909 г.). Часть I. «О н и»
Символы родятся там, где ещё нет мифа, но где уже нет веры…
…в новой поэзии нет ни наскока, ни даже настоящего вызова… Нет огня, который бы объединял всю эту благородную графоманию.
Никто не умеет лучше В. Брюсова показать сквозь холодную красоту слов … всей отвратительной ненужности жизни. (Выделено И. Анненским. — Ред.)
Антологическая душа Б. Садовского…
Что же будет с В. Брюсовым, когда минут года «ученичества»?
…наш дискобол любви… (О К. Бальмонте.)
А. Белый — поэт искусственной жизни… певец неумолчный… Господи, когда же этот человек думает?
В. Пяст надменно элегичен.
Чемпион наших молодых — несомненно А. Блок. Он и сам — символ… черты являют нам изящного Андрогина, а голос кокетливо, намеренно безстрастный, белый… Лукавый Блок.
Всё это не столько лирики, как артисты поэтического слова.
Если это богема, то богема буржуазная. Новые писатели символизируют собою в обществе инстинкт самосохранения, традиций и медленного культурного преуспеяния. Их оправдание в искусстве, и ни в чём более.
Большинство из них пишет быстро и много. А печатают эти ранние эпигоны такую бездну во всевозможных сборниках и форматах, что в какие-нибудь два-три года иное примелькавшееся имя кажется уже облегающим яркую индивидуальность, между тем как всего чаще под ним парадирует лишь поза, если не маскарадный костюм…
Фрагменты из статьи И. Анненского «Юмор Лермонтова»
Мечта Лермонтова не повторилась. Она так и осталась недосказанной. Может быть, даже безследной, по крайней мере, поскольку Толстой, единственный, кто бы ещё мог её понять, рано пошёл своим и совсем другим путём. Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему. Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское. Я разумею лишь ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта являются вызванные им, одушевлённые им метафоры. Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьёзно и целомудренно. Он не допытывался от жизни её тайн и не донимал её вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения. Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шёл. Лермонтов был фаталистом перед безтолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на её соблазны, так и на её вызов. <...> И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.
<...> Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюблённым и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя её обладателем ни разу и ни на минуту. О, как давно мы отвыкли от этого миража! Русский поэт впервые отпраздновал свой брак с жизнью, а точнее, принял её иго в тот день, когда Гоголь произнёс не без позы страшное слово Пошлость. С тех самых пор жизнь стала для нас грязноватой бабой, и хотя такое сознание бывает подчас и очень обидным, но мы утешаемся тем, что, по крайней мере, у нас у каждого есть теперь тёплый угол, куда можно спрятаться и где разве тараканы помешают умозрению. Тёплый угол наш не лишён и сентиментальных развлечений, но особенно донимает нас баба двумя: мы то и дело должны играть с нею или в Покаяние, или в Жалость. И надо отдать нам справедливость, хотя мы и делаем это иногда несколько засаленными картами, но исступлённо.
<...> А кто не читал таких страниц Толстого, которые просто-таки дурманят нас миражем господства над жизнью? ...Ну, право же, Толстой участвовал в творении! Но, увы! Вглядитесь пристальнее в написанное Толстым, и вы с тоскою заметите, что как раз эти-то особо обаятельные для нас страницы своей красотой наиболее разуверяют человека в возможности сохранить свою особость, свою мысль — быть собою, пусть, может быть, миражным, но единым и несоизмеримым. Нет, — говорят они, — будь конём и бубенцами, будь белой пургой, будь каляным бельём, которое мёртво трепыхается сквозь эту пургу на обледенелой изгороди, живи за всех, думай за всех, только не за себя, потому что всё допустимо, всё, может быть, есть и на самом деле, только не ты, понимаешь ли — не ты! Толстой не мог изобрести для своего буддизма символа страшнее и безотраднее, чем его труд. Эстетически этот труд, им обожествлённый, есть лишь чёрный камень Сизифа.
Достоевский болел, и много болел, и притом не столько мукой, сколько именно проблемой творчества. Чёрт всё хотел осилить его, раздвоив его я: divide et impera*. Юноша Достоевский дебютировал Голядкиным, и почти старик ушёл от нас в агонии Ивана Карамазова. В промежутке уместилась целая жизнь, и какая жизнь, но Достоевский всё же удалился осиленным. И так исполины боролись; не побеждая, исполины всё же успевали вас морочить. Но поистине плачевна была после Гоголя судьба слабых и лишь неумеренно чутких душ.
Чехов соблазнился перспективой овладеть жизнью на почве своей изощрённой чувствительности. Он задумал наполнить эту жизнь собою, населить её своими настроениями, призраками, всё маленькими Чеховыми.
<...> Чехов был сластолюбив, и жизнь, защекотав и заласкав его, ушла от него осиленная и неразгаданная, ушла, оставив между его сбитых подушек только свои нежные и раздушенные перчатки. И вот, смутно сознавая, что это что-то да не то, Чехов сжимает в тёплой и влажной руке чахоточного эти перчатки, но ему только тоскливо и страшно. Как странно после всех этих писателей читать снова Лермонтова, особенно прозу Лермонтова. То ли обещала нам, кажется, эта крошечная «Тамань»? Недаром же Чехов так любил именно «Тамань» и так безплодно мечтал написать вторую такую же. Сколько надо было иметь ума и сколько настоящей силы, чтобы так глубоко, как Лермонтов, чувствуя чары лунно-синих волн и чёрной паутины снастей на светлой полосе горизонта, оставить их жить, светиться, играть, как они хотят и могут, не заслоняя их собою, не оскорбляя их красоты ни эмфазом слов, ни словами жалости — оставить им всё целомудренное обаяние их безучастия, их особой и свободной жизни, до которой мне, в сущности, нет решительно никакого дела. Или в последней сцене покинуть на берегу слепого мальчика, так и покинуть его тихо и безутешно плачущим и не обмолвиться напоследок ни словом о родстве своём с этим одиноким, этим безполезно-чутким, мистически-лишним созданием насмешливого Бога гениев.
Цельность лермонтовской мечты для меня, по крайней мере, обаятельна. Право же, успокоительно думать, что ещё так недавно люди умели любить жизнь, не размыкиваясь по ней до полной выморочности, до того, что у них нет уже ни одного личного ресурса, кроме того, что каждый боится именно своей смерти. Так нравятся у Лермонтова эти точно заново обретённые вещи-мысли: лицо слепого, паутина снастей, тихо сидящая на берегу белая женская фигура, законность нашего безучастия к тому, о чём мы только говорим, и т. д. Эти вещи-мысли бывают иногда значительны, но всегда и непременно они светлы и воздушны. Вот в чём их обаяние. И невольно поражают нас эти вещи-мысли после столь обычных и неизбежных теперь вещей-страхов, вещей-похотей с их тяжёлой телесностью, навязчивых, липких, а главное, так часто только претенциозных. Лермонтов понимал, что если он хочет сохранить своё творческое я, то не надо идти в кабалу к жизни всем своим чувствилищем. <...> Брезглив, что ли, был Лермонтов? <...>
Если Лермонтов кажется иногда холодным и эгоистичным, это во всяком случае имеет, по-моему, не только глубокое, но и разумное основание. Дело в том, что постоянное раздумье не было для него стендалевской позой, оно было его самозащитой, это был сознательный противовес печорински-нежной душевной организации поэта. Люди Лермонтова были только его мыслями о людях. Вы можете отыскивать их сами в жизни, а поэт скажет вам только, что он думает о тех, которых он видел. В Грушницком незачем, в сущности, искать сатиру, тем менее пародию на героя. Это просто мысль, и даже скорбная мысль о человеке, который боится быть собою и, думая, не хочет додумываться до конца! Смерть Грушницкого, во всяком случае, прекрасна. Так не высмеивают людей. Любил Лермонтов замыкать свои главы мыслью, не сентенцией, а именно мыслью. Вот вам, например, «Фаталист». При чём бы тут, кажется, мысль и как бы не смириться ей перед тем положением, где она уже решительно пасует. Но мысль для Лермонтова серьёзна — она не уступит ни фантазии, ни страху, ни агностицизму смирения. Она отступит только перед риском, перед действием. А слово найдётся для неё хотя бы и у Максима Максимовича.
— Да-с, конечно-с! Это штука довольно мудрёная! Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмёшь пальцем. Вас это смущает, вам хочется, чтобы мысль была непременно романтически глубокой. С какой стати? Именно мысль даёт окраску и юмору Лермонтова: оттого так и интересна была его редкая проза. «Тамань» замыкается юмористически:
Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да ещё с подорожной по казённой надобности?
Вдумайтесь в эти слова. В них нет ещё гоголевской тоски, Лермонтов не знает ни его стыдно, ни его страшно, ни его скучно. Он решительно чужд болезненной гордыни того юмора, который на словах величается горечью своих афоризмов, а на деле устраивает себе компромиссики с той же жизнью, то обогревая одного из Башмачкиных, то обнимая одного из Голядкиных. Лермонтову дела нет ни до Голядкиных, ни до афоризмов.
Люблю ли я людей или не люблю? А какое вам, в сущности, до этого дело? Я понимаю, что вы хотите знать, люблю ли я свободу и достоинство человека. Да, я их люблю, потому что люблю снежные горы, которые уходят в небо, и парус, зовущий бурю. Я люблю независимость, не свою только, но и вашу, а прежде всего независимость всего, что не может сказать, что оно любит независимость. Оттого-то я люблю тишину лунной ночи, так люблю и так берегу тишину этой ночи, что, когда одна звезда говорит с другой, я задерживаю шаг на щебне шоссе и даю им говорить между собою на не- доступном для меня языке безмолвия. Я люблю силу, но так как вражда часто безсмысленна, то противоестественно и её желать и любить. Какое право, в самом деле, имеете вы поить реку кровью, когда для неё тают чистые снега? Вот отчего я люблю силу, которая только дремлет, а не насилует и не убивает... Что ещё? Смерть кажется мне иногда волшебным полуденным сном, который видит далеко, оцепенело и ярко. Но смерть может быть и должна быть и иначе прекрасной, потому что это — единственное дитя моей воли и в гармонии мира она будет, если я этого захочу, тоже золотым светилом. Но для этого здесь между вами она должна быть только деталью. Она должна быть равнодушная. __________________ *разделяй и властвуй (лат.). — Ред.