Полный вариант статьи Николая Фёдоровича Болдырева "О тайне русского лиризма", посвящённая третьему изданию "Антологии русского лиризма. ХХ век". В сокращённом виде статья опубликована в журнале "Плавучий мост" (№1, 2020 г).
В Москве вышла поэтическая антология весьма необычная, почти полемическая по своей внутренней сути; во всяком случае меня она подвигла на целую вереницу раздумий о том, куда мы движемся, куда движет нас и сдвигает наша речь, в частности поэтический пафос. Я имею в виду третье, обновлённое и расширенное, издание «Антологии русского лиризма. ХХ век» в трёх томах, составленной Александром Васиным-Макаровым. Я думаю, поэт, пишущий по-русски, совершит ошибку, равнодушно пройдя мимо этой «принципиальной» книги.
Уже при откликах на первые два издания (2000 и 2004 гг.) звучали голоса недоумённого скепсиса по поводу термина, вполне, впрочем, предсказуемые, поскольку быть русским поэтом, вероятно, уже давно не модно. (Ещё Цветаева пыталась оформить поэтов во вненациональную клумбу: эффектно, красиво и вроде бы логично, но сущностно погибельно именно в наше время). «Литературная газета» сетовала: откуда взялось само это понятие, «в теоретических справочниках вы этого термина не найдёте», и далее – иронические пассажи по поводу того, что Есенину и Куняеву в Антологии дано больше места, чем Бродскому и Мандельштаму (видимо, для критика это особы заведомо приоритетные) , что в ней присутствует лирическое эссе Победоносцева, что «лириками» по воле Васина стали философ Иван Солоневич, композитор Сергей Рахманинов, художник Иван Селиванов...» Удивительное дело, но разве же не очевидно, что особым ароматом русскости пропахло не только всё русское искусство, но и сама русская философичность, к счастью, не имеющая ничего общего с мозговой западноевропейской метафизикой. Традиционное понятие русского искусства, если его раскрыть изнутри-поэтически (как это делал, например, тот же Рильке), непременно выведет на корень: на особое состояние русской души; но это я уже цитирую речь профессора Литературного института Владимира Смирнова на презентации Антологии в Доме русского зарубежья: «Мне особенно дорого присутствие в вашем замечательном, я бы даже сказал героическом, учительном и тонком деле великой тени великого Анненского. Это его волхвующее слово лиризм как состояние русской души...» И это состояние есть прежде всего кротость. Не притязание на мировые богатства, в чём бы они ни выражались.
Недавно я снова бродил по Третьяковской галерее в окружении того специфически русского пейзажа, который всю жизнь воспевал незабвенный Константин Паустовский. Религиозное чувство, которое струится на тебя из пейзажей Поленова, Куинджи, Саврасова, Васильева, Шишкина, Васнецова, Похитонова, Левитана, Грабаря, Рериха, Нестерова, ни с чем не спутаешь, оно не имеет аналогов. Западноевропейский пейзаж совсем иной. Перед иконосущим полотном Михаила Нестерова «Видение отроку Варфоломею» стоишь так, словно это оживший дух Андрея Рублёва. Уже одно это полотно держит колоссальный ментальный простор, благословляет невидимо-нетленный пласт красоты.
Собственно, Антология и есть развёрнутое исповедание многообразных словесно выраженных форм русского лиризма. Вот как это звучит, например, у Даниила Андреева:
Я люблю – с котелком да с салом
Возвратиться на хвойный брег,
Где я видел – нет, не русалок,
Но безсмертные души рек.
Я не «верую» в них: я знаю.
Я причастен давно их раю;
В них влюблялась, меж струй шурша,
Моя дружественная душа.
А как можно в разговоре о русском лиризме забыть Василия Розанова с его гениальными интуициями и наблюдениями над природой людей Запада, России и Востока. Из его «Обращения к читателю, если он друг»: «Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! – то, чего о душе вашей никто не узнает!» На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняя последняя пыльца, которой не смеет, не знает коснуться никто кроме Бога...» (То есть и писатель права не имеет нагло лезть читателю в душу). Или: «Бог – не бытие. Не всемогущество. Бог – «первое веяние», «утро»...» Или апология нежности, которую он открывал для себя в жизни и нравах древнего Востока: «О, какая нежность везде в Египте!..»
Однако вернусь к важнейшему моменту обнаружения в Антологии «великой тени великого Анненского», который, собственно и ввёл в поэтические умы эпохи термин «русский лиризм». Вот почему, я полагаю, Иннокентию Анненскому в трёхтомнике отдано больше места, чем Есенину и Рубцову, много больше, чем всем иным поэтам; уступает он только, пожалуй, Блоку, Клюеву и Д. Андрееву. В известном смысле Васин ставит Анненского во главу угла, начиная им (нарушив тем самым алфавитный принцип) Антологию. Принося за это читателю извинения, составитель пишет: «Но всё-таки первым и должен быть Первый». Такое огромное внимание к отнюдь не лапотной персоне должно было бы насторожить записных критиков, которым заранее всё ясно, и побудить к встречному вниманию. Тем более, что Васин приводит фрагменты из статьи И. Анненского «О современном лиризме» (имеется в виду лиризм русский), где духовный учитель Ахматовой решительно отделил русский лиризм от словесной искусности и всех технологически-конструктивных (по истоку буржуазно-богемных) искусов: «...Всё это не столько лирики, как артисты поэтического слова». Припечатал. Анненский протестовал против наметившегося гибельного крена поэзии в виртуозное паясничанье, превращения того, что было на Руси потаённостью духовного опыта, в словесное искусство, «в мнения и мнительности», в изощрённые танцы речевых самоупоений, устремлённых на сцену.
Характерны сожаления Васина-Макарова, когда речь заходит о Блоке: «Только подумать, что учителем А. Блока в жизни и поэзии мог быть («должен был быть!») И. Анненский – гениальный поэт, непревзойдённый переводчик, мощнейший дух и чистейшая душа! А вместо этого – Соловьёв, Брюсов...»
В послесловии составитель объясняет (в качестве примера), почему он не включил многих известных поэтов или талантливых словесников. «В нашей Антологии нет стихов Черубины д. Г. не потому, что они плохи. Они великолепны! Великолепные нерусские стихи на русском языке...» Или вот Брюсов отсутствует, тогдашний литературный генерал. Васин приводит маленький, но характерный фрагмент из дневника Брюсова, и растленная, цинично-деловитая сущность мэтра становится аргументом абсолютным.
К разговору о сущности русского лиризма составитель Антологии подключает великих филологов, художников и философов, например, Ивана Ильина, одна из книг которого, как известно, называется «Поющее сердце»: «Русская идея есть идея сердца. Идея созерцающего сердца...» Чем это, кстати, не Рильке?
Замысел Антологии вполне осознан и целостно-зрел. В предисловии составитель пишет: «Идея Антологии – построить книгу русской жизни, выбрав из океана публикаций такие стихи, песни, отрывки писем, дневников, философских трактатов, фрагменты прозы, которые обладают особой тональностью, передающей ключевое, на мой взгляд, жизненное свойство русских людей – народный лиризм, то есть чувство первородной связи с землёй и небом, приятие жизни, даже если она не слишком жалует тебя, ибо что-то врождённое подсказывает: всё видимое – только малая часть жизни иной, просторы которой и бередят веками русские сердца... Чувство чего-то неизмеримо большего, чем любое преуспеяние, толкает многих русских на странные поступки, часто сбивает с ног – спиваются, пропадают... Да песни наши, в которых тоска и тяга окаянная какая-то... куда?
Лиризм, о котором речь, – тип жизни, в которой преобладает не действие, а чувство, мечта... Возможно, русский лиризм, то есть реальная практическая народная философия (пусть и не сформулированная), стал основой народного характера, определившего такую историю нашей страны. Природной религиозностью и народным иррационализмом, этим русским типом лада с жизнью, русский лиризм противостоит натиску роботных цивилизаций...» (Сегодня такой вариант цивилизации на нас готов спустить российский премьер-министр).
И действительно, сегодня невозможно не видеть, что искусство «прогнулось» под западные клише; прогнулось без зазрения совести. И поэзия в том числе. Идея разукоренения, когда родиной объявляется весь мир (всё – значит ничто), где жадная ассимиляция модных эстетических моделей становится главным материалом «творческого процесса», стирает в прах исконность религиозного чувствования простых, почвенных вещей. Реликты народной души вытесняются модой на интеллектуализм в ходе всеобщего информационного самоотравления, представленного как карнавал.
Вот почему востребованность этой Антологии есть событие.
Что вело Васина-Макарова в его отборе? На презентации первого издания Антологии Вадим Кожинов говорил: «Невозможно не почувствовать, что то или иное стихотворение выбиралось не по литературным критериям (как это делается в других антологиях), а по какому-то глубокому жизненному переживанию!..» Сугубо русская, кстати, фраза. И одновременно очень точно фиксирующая сегодняшнюю расколотость земного антропологического вещества на два типа, где человек интеллектуальный, количественно доминирующий и властью владеющий, противостоит «маргинальности» человека экзистенциального. Однако не стану углубляться в эту громадную тему, скажу проще:
Васин-Макаров исключает из критериев тот принцип эстетической красоты (то есть красоты товарной), который внутренне парализовал современную посткультуру. Что же вело составителя? Инстинкт этической красоты, то есть то, о чём у современных литературных критиков не принято даже вспоминать. Ибо всё бешенство цивилизации направлено на производство эстетических вибраций: броских, горделивых силуэтов, танцевальных прыжков, верчений вокруг оси, кричащих румян и пикантных пряностей. И потому нобелиат Бродский не мог не заявить (в качестве апологета западноевропейской культуры), что корневая вещь для поэзии – эстетика, а этика – всего лишь следствие. За малейшие промахи в эстетических диспозициях и калькуляциях, равно как за непризнание культуры богом (ежели таковое будет учуяно в стихах) поэт обязан каяться, за эти огрехи его могут не просто наказать иронией и улюлюканьем, но и отлучить от музы. В то же время уродства в сфере этической красоты никто не имеет права замечать; если же кто заметит, то будет изобличён как ретроград и вообще далекий от сферы «абсолютной речевой свободы». Соответственно наша молящаяся на западные мейнстримы поэзия (её доминирующий поток) и занята шлифовкой эстетического человека, то есть атеистического солипсиста. Идеальная национальная проекция: Маяковский, не увидевший за свою жизнь ничего кроме своего Я: безудержно-агрессивного и богоборческого. Два полюса в Антологии: Анненский и Маяковский. Последний представлен единственным стихотворением – «Послушайте...». А замыкает Антологию крестьянский поэт Александр Яшин, которому отдано четырнадцать страниц, из них десять страниц дневников, главное ощущение от которых – струящаяся в каждом абзаце кротость, безупречно родниковая, и я бы даже добавил: исихастская кротость. Вполне осознанный финальный аккорд составителя.
Хайдеггер полагал, что любая национальная поэзия непременно должна избрать духовный ориентир, чтобы не стать жертвой цивилизационного оползня, погибельного «духа времени»; для германской поэзии он называл таким ориентиром Гёльдерлина. Васин-Макаров обладает ориентиром; для него высшее достижение русского поэтического духа – Лермонтов, вестник, проливший нам нечто из вечного родника.
Потому-то в истинно русской лирике чувство бога присутственно в атоме дыхания; молитвенность дыхательна, она не словесна, не словоцентрична. Корень молитвы – не слово. Именно это имели в виду Розанов, Флоренский, Даниил Андреев (каждый в своём речевом модусе), когда говорили о невозможности прожить без молитвы и минуты. Истинная молитва растворена в каждом действии и в каждом созерцании. Как писал Розанов: травинка растёт и потому молится; сам её рост и есть молитва. Всякое действие, если оно не искажено социальными заглушками и интеллектуальными проекциями, молитвенно. Следовательно, таково и действие поэтическое: молитвенность стихов не в том, что они семантически обращены к Богу, а в том, дают ли они свершиться самой исходной дыхательности, когда сакральность нашей «первоклетки» (равно клеток нашего организма) отвечает на вздох к нам Отца. Как писал германский мастер, реконструируя мироощущение Гёльдерлина: ««Поэтически жительствовать» – значит находиться в присутствии богов и быть потрясённым сущностной близостью вещей». Не здесь ли интернациональный корень исходного Первовздоха и ответного Выдоха?
Соответственно этому нетрудно увидеть, что перед современной поэзией со всей силой стоят два главных соблазна: соблазн языка как формы магии и соблазн интеллектуализма.
Поэзия намекает на потаенную основу нашего бытия. Что такое писание стихов? Это говорение из сущности человека. Но в чём эта сущность? Существо языка – сама тишина или коварный обман? Светящаяся исподволь сокровенность души – вот что есть красота на Востоке. Прикасаясь к таинству трансценденции, поэзия (как сущностное ядро любого искусства) в известном смысле становится солью, без которой обычная наша пища приторна и в конечном смысле не только непригодна, но разрушительна. Поэзия есть попытка самопробуждения. Нет никакой иной красоты кроме духовной. Духовная ритмика и есть «музыка сфер».
Я перечислил здесь несколько тезисов для меня самоочевидных и, вероятно, для многих ставших уже давно банальными. Но ведь каждое утро в известном смысле банально. Оно не банально тогда, когда неизъяснимо.
Нельзя не заметить того факта, что та линия современной русской поэзии, что сориентирована на «интернациональный», то бишь на западноцентричный концепт, одержима идеей языка как самосущего источника. Языковое экспериментирование (в сегодняшнем мире насквозь интеллектуализированное) с исканием всё новых поз и мизансцен стало чуть ли не единственным путём «ментального прогресса». Постоянные интригующие заявления талантливейших (в смысле словесного дара) поэтов, что они вот-вот прорвутся в измерение сверхреальности (сверхметафоры, сюрсинтеза и т.д.) весьма напоминают вопли людей сверхсытых, но жаждущих персонально-личного бессмертия. Зачем? Чем их не устраивает реальность? На внешнем уровне понятно, чем: тем, что большинство лирических синтагм (содержательных форм) поэзией «выработаны», словно бы исчерпаны. Всякое касание почти любой лирической темы становится речевой банальностью. Идет лихорадочный поиск выхода из выдуманного тупика.
Чарльз Бернштейн: «Что-то мощно-поглотительное нужно, чтобы вытолкнуть нас из дерьма, из идеологии, на которой мы поскальзываемся, – изменение сознания, как говорилось в рекламах ЛСД. И у поэзии есть миссия быть столь же сильнодействующей, как сильнейший наркотик, предложить звуковидение, соперничать с миром, который мы знаем, чтобы мы отыскали миры, которые не знаем. Но мы на деле не избежим идеологии: ни другой, ни, возможно даже не отличающейся; всё равно какой-либо альтернативной точки перспективы, дополнительного фокуса/расфокуса. Раю и аду присуще: нет пределов, которых не мог бы достичь язык». (Перевод Алексея Парщикова).
Вот это и есть ошибка: как раз за пределами языка – фактически вся вселенная смыслов и сверхсмыслов; весь семантический вакуум, из которого мы выхватываем лёгкие случайные прядки «тумана», который тает под сиянием Солнца=Истины. Вот почему сущность нашего сознания – спонтанность. Сам же интеллект (=язык) есть способ обустройства во лжи. Вернуться к сущности нашего сознания (изменить сознание! – призыв Бернштейна) – это значит выйти к его спонтанности; но язык как раз и заковал нас в преднамеренность, в интеллектуализм и в символизм, в непрерывные игры аналитики.
Бернштейн называет мир, «который мы знаем», дерьмом, ибо он соткан из идеологии. И сам же предлагает соперничать с этим миром, «с миром, который мы знаем». Соперничать с помощью поэзии. Но как? Разве поэзия не вырастает внутри идеологичности слова? Способ: «чтобы мы отыскивали миры, которые не знаем». Но ведь это тоже словесные будут миры. То есть сотканные из дерьма идеологии, только утончённого дерьма, ибо из утончённой идеологии. «Поэзия, словно обморок, с одним отличием: она приводит вас в чувство». Поэзия если и обморок, то как потеря не сознания, а дерьма поэтической идеологии, с тем, чтобы вернуться в сознание: чистое и свободное от эгоязыка. Поэт вовсе не тот, кто порабощён языком.
Моя гипотеза об изгнании некогда человечества в язык (см. книгу «Изгнание в язык». – Челябинск, 2019), из внеязыкового рая, где человеку было доступно любовное, непосредственно-эротическое (вне эгоцентрического рабства и разлома) познавание всей плеромы, исходила во многом из желания вывести читателя из привычного состояния антропологического самодовольства: мы, мол, цари природы, венец творенья и всё такое прочее. Именно за язык хватается человек, чтобы доказывать самому себе свою божественную природу. Но поэты забывают, например, о такой «малости»: посредством языка и речи человек на протяжении тысячелетий уничтожал всех, кто не соответствовал его модели языка, его символической модели идеала. Более того: всех, кто был ближе к Безмолвию и Тишине, уничтожали с особой яростью и злобой. Ибо центр омрачённости – Эго – живёт в языке и речи. Просветлённый отказывается от языка как хозяина и полубога; он кланяется не языку, а Тишине и Молчанию, речью же пользуется скупо, понимая её роль слуги; понимая суть ловушки, в которую попадает тот, кто бежит от одиночества. Но если твоя судьба – неотвратимость быть поэтом? Тогда, вероятно, ты бродишь по краешку речи, поблизости от Молчания; опасаясь греха красноречия как проказы.
С помощью языка и понятийной речи (выданные нам некогда протезы) мы пошли совсем по другому пути, чем он был «задуман» изначально. Собственно, мы вошли в совсем иное измерение реальности (во фрагментные её сколки), где возможности общения с высокими сущностями уже фактически не было. Мы вошли в дробный, разбитый по кусочкам и сегментам впечатлений и мыслей мир, а от Креатора (который, разумеется, есть Душа) остались лишь слухи о нём. В этом новом измерении царствовал (властвовал) уже тот, кто возвёл борьбу за эгопервенствование в идеальный принцип. Вот почему русская тоска уходит в неслыханную глубь.
Как только поэзия стала феноменом (и проблемой) языка, она сразу утратила свои этические корни. Язык очень рано и очень быстро пророс эстетическими корнями и влечениями. Рукотворная красота нашего эона вся с гнильцой, ибо жаждущее успеха эго (разрыв с богом был во имя «развода и отделения», то есть во имя обожествления эгоматрицы) вмешивалось во всё. Вот почему с точки зрения онтологической добротности наше искусство не стоит и ломаного гроша. Искусство эона создавалось и создаётся омрачёнными сознаниями. Именно поэтому чем более оно эстетически изощрено и совершенно, тем оно разрушительнее для тех, кто по великой наивности ищут в искусстве энергий просветлённости. Понятие чары не случайно рифмуется с понятием мары.
Конечно, мы не можем не пользоваться словом. Однако одно дело – само упоённо исполнять его волю, служить воле «троянского коня» в нём, другое – осознавать и чувствовать его «троянскую» сущность и понимать, что истина не в речи, не в самих словах, но в том, чтó именно они пытаются укрыть и скрыть от нас, прикрыть, сделать как бы несуществующим. Пребывать в постоянной бдительности по отношению к слову, пытающемуся навязать нам миф о своей божественности, – вот задача истинного поэта, свободного от ставшего хроническим тщеславия.
Соблазн языка постепенно превратил поэтов в литераторов, в словесников, подчас в талантливых и даже гениальных, но суть и правда в том, что даже самый гениальный литератор ничтожнее самого малоталантливого поэта. Здесь качественная граница, не видимая теми, кто живёт на чувственно-эстетической стадии (а это, по всей вероятности, увы, 95 процентов всех ныне живущих).
Тут мы выходим к очень важным вещам. Поэт – это вовсе не обязательно «мастер слова», более того – он может вообще находиться в оппозиции к слову и словесности. И это отдельная тема.
Жан Бодрийяр пишет об идеальном преступлении как о современном убийстве реальности гиперреальностью нынешнего фантомно-виртуального (цифрового) этапа цивилизации. Но я полагаю, что само возникновение словесно-символического языка и его обожествление было первой фазой этого «идеального преступления».
Линия поэзии, которую обозначил своей Антологией Васин-Макаров, держится той реальности, которая с гиперреальностью, озвученной Бодрийяром, не желает знаться. Естественно, эта реальность может осуществляться только в служении традиции. Реальность никогда не эффектна, она не созидает эффектов внешней новизной, изобретаемыми фейерверками, которыми чернь спасает себя от перманентной скуки. Реальность неизменно проста, недвусмысленна, не заманна, не завлекающа, в ней нет ничего от «протезности», она всегда похожа на цветок в пыли. Поэт лишь сдувает пыль.
Вспомним: в домашней атмосфере даже самая простая и незамысловатая музыкальная пьеса, совсем не виртуозно играемая на любом инструменте, звучит чудесно, таинственно, волшебно, насыщая душу. Но перенесённая на сцену, тем более на большую и пышную, она теряется и кажется бледной и бедной, неинтересной и скучной. Отсюда все цивилизационные прорывы к той форме восприятия, где ты уже не ты, а часть энергетического морока огромного зрительного зала, который тобой манипулирует, и ты переживаешь уже обобществлённые, интеллектуализировано-виртуальные чувства. Ты уже выброшен из реальности в цивилизационные заманные эрзацы.
В сущности интеллектуализма – недовольство тем, что есть, что дано, что открывается каждому само по себе, каждому, кто открыт, не забронирован. Интеллектуалу (а это не отдельный какой-то класс, мы все в этом соблазне, хотя и в разной степени) нужно двигаться к новым и новым поглощениям. Если ему доверят даже (допустим) какую-нибудь высшую потаённую истину, он будет весьма недолго ею восхищён, вскоре он её полузабудет и захочет чего-то иного. И так без конца. Ему не нужна истина, его одолевает бес жадности, он хочет накапливать сокровища, чтобы их демонстрировать; всё достигнутое он втайне презирает и готов смеяться над теми, кто «отстал», кто «доволен малым».
Николай Болдырев
О ТАЙНЕ РУССКОГО ЛИРИЗМА
(Раздумья на полях одной антологии)
1
В Москве вышла поэтическая антология весьма необычная, почти полемическая по своей внутренней сути; во всяком случае меня она подвигла на целую вереницу раздумий о том, куда мы движемся, куда движет нас и сдвигает наша речь, в частности поэтический пафос. Я имею в виду третье, обновлённое и расширенное, издание «Антологии русского лиризма. ХХ век» в трёх томах, составленной Александром Васиным-Макаровым. Я думаю, поэт, пишущий по-русски, совершит ошибку, равнодушно пройдя мимо этой «принципиальной» книги.
Уже при откликах на первые два издания (2000 и 2004 гг.) звучали голоса недоумённого скепсиса по поводу термина, вполне, впрочем, предсказуемые, поскольку быть русским поэтом, вероятно, уже давно не модно. (Ещё Цветаева пыталась оформить поэтов во вненациональную клумбу: эффектно, красиво и вроде бы логично, но сущностно погибельно именно в наше время). «Литературная газета» сетовала: откуда взялось само это понятие, «в теоретических справочниках вы этого термина не найдёте», и далее – иронические пассажи по поводу того, что Есенину и Куняеву в Антологии дано больше места, чем Бродскому и Мандельштаму (видимо, для критика это особы заведомо приоритетные) , что в ней присутствует лирическое эссе Победоносцева, что «лириками» по воле Васина стали философ Иван Солоневич, композитор Сергей Рахманинов, художник Иван Селиванов...» Удивительное дело, но разве же не очевидно, что особым ароматом русскости пропахло не только всё русское искусство, но и сама русская философичность, к счастью, не имеющая ничего общего с мозговой западноевропейской метафизикой. Традиционное понятие русского искусства, если его раскрыть изнутри-поэтически (как это делал, например, тот же Рильке), непременно выведет на корень: на особое состояние русской души; но это я уже цитирую речь профессора Литературного института Владимира Смирнова на презентации Антологии в Доме русского зарубежья: «Мне особенно дорого присутствие в вашем замечательном, я бы даже сказал героическом, учительном и тонком деле великой тени великого Анненского. Это его волхвующее слово лиризм как состояние русской души...» И это состояние есть прежде всего кротость. Не притязание на мировые богатства, в чём бы они ни выражались.
Недавно я снова бродил по Третьяковской галерее в окружении того специфически русского пейзажа, который всю жизнь воспевал незабвенный Константин Паустовский. Религиозное чувство, которое струится на тебя из пейзажей Поленова, Куинджи, Саврасова, Васильева, Шишкина, Васнецова, Похитонова, Левитана, Грабаря, Рериха, Нестерова, ни с чем не спутаешь, оно не имеет аналогов. Западноевропейский пейзаж совсем иной. Перед иконосущим полотном Михаила Нестерова «Видение отроку Варфоломею» стоишь так, словно это оживший дух Андрея Рублёва. Уже одно это полотно держит колоссальный ментальный простор, благословляет невидимо-нетленный пласт красоты.
Собственно, Антология и есть развёрнутое исповедание многообразных словесно выраженных форм русского лиризма. Вот как это звучит, например, у Даниила Андреева:
Я люблю – с котелком да с салом
Возвратиться на хвойный брег,
Где я видел – нет, не русалок,
Но безсмертные души рек.
Я не «верую» в них: я знаю.
Я причастен давно их раю;
В них влюблялась, меж струй шурша,
Моя дружественная душа.
А как можно в разговоре о русском лиризме забыть Василия Розанова с его гениальными интуициями и наблюдениями над природой людей Запада, России и Востока. Из его «Обращения к читателю, если он друг»: «Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! – то, чего о душе вашей никто не узнает!» На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняя последняя пыльца, которой не смеет, не знает коснуться никто кроме Бога...» (То есть и писатель права не имеет нагло лезть читателю в душу). Или: «Бог – не бытие. Не всемогущество. Бог – «первое веяние», «утро»...» Или апология нежности, которую он открывал для себя в жизни и нравах древнего Востока: «О, какая нежность везде в Египте!..»
2
Однако вернусь к важнейшему моменту обнаружения в Антологии «великой тени великого Анненского», который, собственно и ввёл в поэтические умы эпохи термин «русский лиризм». Вот почему, я полагаю, Иннокентию Анненскому в трёхтомнике отдано больше места, чем Есенину и Рубцову, много больше, чем всем иным поэтам; уступает он только, пожалуй, Блоку, Клюеву и Д. Андрееву. В известном смысле Васин ставит Анненского во главу угла, начиная им (нарушив тем самым алфавитный принцип) Антологию. Принося за это читателю извинения, составитель пишет: «Но всё-таки первым и должен быть Первый». Такое огромное внимание к отнюдь не лапотной персоне должно было бы насторожить записных критиков, которым заранее всё ясно, и побудить к встречному вниманию. Тем более, что Васин приводит фрагменты из статьи И. Анненского «О современном лиризме» (имеется в виду лиризм русский), где духовный учитель Ахматовой решительно отделил русский лиризм от словесной искусности и всех технологически-конструктивных (по истоку буржуазно-богемных) искусов: «...Всё это не столько лирики, как артисты поэтического слова». Припечатал. Анненский протестовал против наметившегося гибельного крена поэзии в виртуозное паясничанье, превращения того, что было на Руси потаённостью духовного опыта, в словесное искусство, «в мнения и мнительности», в изощрённые танцы речевых самоупоений, устремлённых на сцену.
Характерны сожаления Васина-Макарова, когда речь заходит о Блоке: «Только подумать, что учителем А. Блока в жизни и поэзии мог быть («должен был быть!») И. Анненский – гениальный поэт, непревзойдённый переводчик, мощнейший дух и чистейшая душа! А вместо этого – Соловьёв, Брюсов...»
В послесловии составитель объясняет (в качестве примера), почему он не включил многих известных поэтов или талантливых словесников. «В нашей Антологии нет стихов Черубины д. Г. не потому, что они плохи. Они великолепны! Великолепные нерусские стихи на русском языке...» Или вот Брюсов отсутствует, тогдашний литературный генерал. Васин приводит маленький, но характерный фрагмент из дневника Брюсова, и растленная, цинично-деловитая сущность мэтра становится аргументом абсолютным.
К разговору о сущности русского лиризма составитель Антологии подключает великих филологов, художников и философов, например, Ивана Ильина, одна из книг которого, как известно, называется «Поющее сердце»: «Русская идея есть идея сердца. Идея созерцающего сердца...» Чем это, кстати, не Рильке?
3
Замысел Антологии вполне осознан и целостно-зрел. В предисловии составитель пишет: «Идея Антологии – построить книгу русской жизни, выбрав из океана публикаций такие стихи, песни, отрывки писем, дневников, философских трактатов, фрагменты прозы, которые обладают особой тональностью, передающей ключевое, на мой взгляд, жизненное свойство русских людей – народный лиризм, то есть чувство первородной связи с землёй и небом, приятие жизни, даже если она не слишком жалует тебя, ибо что-то врождённое подсказывает: всё видимое – только малая часть жизни иной, просторы которой и бередят веками русские сердца... Чувство чего-то неизмеримо большего, чем любое преуспеяние, толкает многих русских на странные поступки, часто сбивает с ног – спиваются, пропадают... Да песни наши, в которых тоска и тяга окаянная какая-то... куда?
Лиризм, о котором речь, – тип жизни, в которой преобладает не действие, а чувство, мечта... Возможно, русский лиризм, то есть реальная практическая народная философия (пусть и не сформулированная), стал основой народного характера, определившего такую историю нашей страны. Природной религиозностью и народным иррационализмом, этим русским типом лада с жизнью, русский лиризм противостоит натиску роботных цивилизаций...» (Сегодня такой вариант цивилизации на нас готов спустить российский премьер-министр).
И действительно, сегодня невозможно не видеть, что искусство «прогнулось» под западные клише; прогнулось без зазрения совести. И поэзия в том числе. Идея разукоренения, когда родиной объявляется весь мир (всё – значит ничто), где жадная ассимиляция модных эстетических моделей становится главным материалом «творческого процесса», стирает в прах исконность религиозного чувствования простых, почвенных вещей. Реликты народной души вытесняются модой на интеллектуализм в ходе всеобщего информационного самоотравления, представленного как карнавал.
Вот почему востребованность этой Антологии есть событие.
4
Что вело Васина-Макарова в его отборе? На презентации первого издания Антологии Вадим Кожинов говорил: «Невозможно не почувствовать, что то или иное стихотворение выбиралось не по литературным критериям (как это делается в других антологиях), а по какому-то глубокому жизненному переживанию!..» Сугубо русская, кстати, фраза. И одновременно очень точно фиксирующая сегодняшнюю расколотость земного антропологического вещества на два типа, где человек интеллектуальный, количественно доминирующий и властью владеющий, противостоит «маргинальности» человека экзистенциального. Однако не стану углубляться в эту громадную тему, скажу проще:
Васин-Макаров исключает из критериев тот принцип эстетической красоты (то есть красоты товарной), который внутренне парализовал современную посткультуру. Что же вело составителя? Инстинкт этической красоты, то есть то, о чём у современных литературных критиков не принято даже вспоминать. Ибо всё бешенство цивилизации направлено на производство эстетических вибраций: броских, горделивых силуэтов, танцевальных прыжков, верчений вокруг оси, кричащих румян и пикантных пряностей. И потому нобелиат Бродский не мог не заявить (в качестве апологета западноевропейской культуры), что корневая вещь для поэзии – эстетика, а этика – всего лишь следствие. За малейшие промахи в эстетических диспозициях и калькуляциях, равно как за непризнание культуры богом (ежели таковое будет учуяно в стихах) поэт обязан каяться, за эти огрехи его могут не просто наказать иронией и улюлюканьем, но и отлучить от музы. В то же время уродства в сфере этической красоты никто не имеет права замечать; если же кто заметит, то будет изобличён как ретроград и вообще далекий от сферы «абсолютной речевой свободы». Соответственно наша молящаяся на западные мейнстримы поэзия (её доминирующий поток) и занята шлифовкой эстетического человека, то есть атеистического солипсиста. Идеальная национальная проекция: Маяковский, не увидевший за свою жизнь ничего кроме своего Я: безудержно-агрессивного и богоборческого. Два полюса в Антологии: Анненский и Маяковский. Последний представлен единственным стихотворением – «Послушайте...». А замыкает Антологию крестьянский поэт Александр Яшин, которому отдано четырнадцать страниц, из них десять страниц дневников, главное ощущение от которых – струящаяся в каждом абзаце кротость, безупречно родниковая, и я бы даже добавил: исихастская кротость. Вполне осознанный финальный аккорд составителя.
Хайдеггер полагал, что любая национальная поэзия непременно должна избрать духовный ориентир, чтобы не стать жертвой цивилизационного оползня, погибельного «духа времени»; для германской поэзии он называл таким ориентиром Гёльдерлина. Васин-Макаров обладает ориентиром; для него высшее достижение русского поэтического духа – Лермонтов, вестник, проливший нам нечто из вечного родника.
Потому-то в истинно русской лирике чувство бога присутственно в атоме дыхания; молитвенность дыхательна, она не словесна, не словоцентрична. Корень молитвы – не слово. Именно это имели в виду Розанов, Флоренский, Даниил Андреев (каждый в своём речевом модусе), когда говорили о невозможности прожить без молитвы и минуты. Истинная молитва растворена в каждом действии и в каждом созерцании. Как писал Розанов: травинка растёт и потому молится; сам её рост и есть молитва. Всякое действие, если оно не искажено социальными заглушками и интеллектуальными проекциями, молитвенно. Следовательно, таково и действие поэтическое: молитвенность стихов не в том, что они семантически обращены к Богу, а в том, дают ли они свершиться самой исходной дыхательности, когда сакральность нашей «первоклетки» (равно клеток нашего организма) отвечает на вздох к нам Отца. Как писал германский мастер, реконструируя мироощущение Гёльдерлина: ««Поэтически жительствовать» – значит находиться в присутствии богов и быть потрясённым сущностной близостью вещей». Не здесь ли интернациональный корень исходного Первовздоха и ответного Выдоха?
Соответственно этому нетрудно увидеть, что перед современной поэзией со всей силой стоят два главных соблазна: соблазн языка как формы магии и соблазн интеллектуализма.
5
Поэзия намекает на потаенную основу нашего бытия. Что такое писание стихов? Это говорение из сущности человека. Но в чём эта сущность? Существо языка – сама тишина или коварный обман? Светящаяся исподволь сокровенность души – вот что есть красота на Востоке. Прикасаясь к таинству трансценденции, поэзия (как сущностное ядро любого искусства) в известном смысле становится солью, без которой обычная наша пища приторна и в конечном смысле не только непригодна, но разрушительна. Поэзия есть попытка самопробуждения. Нет никакой иной красоты кроме духовной. Духовная ритмика и есть «музыка сфер».
Я перечислил здесь несколько тезисов для меня самоочевидных и, вероятно, для многих ставших уже давно банальными. Но ведь каждое утро в известном смысле банально. Оно не банально тогда, когда неизъяснимо.
Нельзя не заметить того факта, что та линия современной русской поэзии, что сориентирована на «интернациональный», то бишь на западноцентричный концепт, одержима идеей языка как самосущего источника. Языковое экспериментирование (в сегодняшнем мире насквозь интеллектуализированное) с исканием всё новых поз и мизансцен стало чуть ли не единственным путём «ментального прогресса». Постоянные интригующие заявления талантливейших (в смысле словесного дара) поэтов, что они вот-вот прорвутся в измерение сверхреальности (сверхметафоры, сюрсинтеза и т.д.) весьма напоминают вопли людей сверхсытых, но жаждущих персонально-личного бессмертия. Зачем? Чем их не устраивает реальность? На внешнем уровне понятно, чем: тем, что большинство лирических синтагм (содержательных форм) поэзией «выработаны», словно бы исчерпаны. Всякое касание почти любой лирической темы становится речевой банальностью. Идет лихорадочный поиск выхода из выдуманного тупика.
Чарльз Бернштейн: «Что-то мощно-поглотительное нужно, чтобы вытолкнуть нас из дерьма, из идеологии, на которой мы поскальзываемся, – изменение сознания, как говорилось в рекламах ЛСД. И у поэзии есть миссия быть столь же сильнодействующей, как сильнейший наркотик, предложить звуковидение, соперничать с миром, который мы знаем, чтобы мы отыскали миры, которые не знаем. Но мы на деле не избежим идеологии: ни другой, ни, возможно даже не отличающейся; всё равно какой-либо альтернативной точки перспективы, дополнительного фокуса/расфокуса. Раю и аду присуще: нет пределов, которых не мог бы достичь язык». (Перевод Алексея Парщикова).
Вот это и есть ошибка: как раз за пределами языка – фактически вся вселенная смыслов и сверхсмыслов; весь семантический вакуум, из которого мы выхватываем лёгкие случайные прядки «тумана», который тает под сиянием Солнца=Истины. Вот почему сущность нашего сознания – спонтанность. Сам же интеллект (=язык) есть способ обустройства во лжи. Вернуться к сущности нашего сознания (изменить сознание! – призыв Бернштейна) – это значит выйти к его спонтанности; но язык как раз и заковал нас в преднамеренность, в интеллектуализм и в символизм, в непрерывные игры аналитики.
Бернштейн называет мир, «который мы знаем», дерьмом, ибо он соткан из идеологии. И сам же предлагает соперничать с этим миром, «с миром, который мы знаем». Соперничать с помощью поэзии. Но как? Разве поэзия не вырастает внутри идеологичности слова? Способ: «чтобы мы отыскивали миры, которые не знаем». Но ведь это тоже словесные будут миры. То есть сотканные из дерьма идеологии, только утончённого дерьма, ибо из утончённой идеологии. «Поэзия, словно обморок, с одним отличием: она приводит вас в чувство». Поэзия если и обморок, то как потеря не сознания, а дерьма поэтической идеологии, с тем, чтобы вернуться в сознание: чистое и свободное от эгоязыка. Поэт вовсе не тот, кто порабощён языком.
Моя гипотеза об изгнании некогда человечества в язык (см. книгу «Изгнание в язык». – Челябинск, 2019), из внеязыкового рая, где человеку было доступно любовное, непосредственно-эротическое (вне эгоцентрического рабства и разлома) познавание всей плеромы, исходила во многом из желания вывести читателя из привычного состояния антропологического самодовольства: мы, мол, цари природы, венец творенья и всё такое прочее. Именно за язык хватается человек, чтобы доказывать самому себе свою божественную природу. Но поэты забывают, например, о такой «малости»: посредством языка и речи человек на протяжении тысячелетий уничтожал всех, кто не соответствовал его модели языка, его символической модели идеала. Более того: всех, кто был ближе к Безмолвию и Тишине, уничтожали с особой яростью и злобой. Ибо центр омрачённости – Эго – живёт в языке и речи. Просветлённый отказывается от языка как хозяина и полубога; он кланяется не языку, а Тишине и Молчанию, речью же пользуется скупо, понимая её роль слуги; понимая суть ловушки, в которую попадает тот, кто бежит от одиночества. Но если твоя судьба – неотвратимость быть поэтом? Тогда, вероятно, ты бродишь по краешку речи, поблизости от Молчания; опасаясь греха красноречия как проказы.
С помощью языка и понятийной речи (выданные нам некогда протезы) мы пошли совсем по другому пути, чем он был «задуман» изначально. Собственно, мы вошли в совсем иное измерение реальности (во фрагментные её сколки), где возможности общения с высокими сущностями уже фактически не было. Мы вошли в дробный, разбитый по кусочкам и сегментам впечатлений и мыслей мир, а от Креатора (который, разумеется, есть Душа) остались лишь слухи о нём. В этом новом измерении царствовал (властвовал) уже тот, кто возвёл борьбу за эгопервенствование в идеальный принцип. Вот почему русская тоска уходит в неслыханную глубь.
6
Как только поэзия стала феноменом (и проблемой) языка, она сразу утратила свои этические корни. Язык очень рано и очень быстро пророс эстетическими корнями и влечениями. Рукотворная красота нашего эона вся с гнильцой, ибо жаждущее успеха эго (разрыв с богом был во имя «развода и отделения», то есть во имя обожествления эгоматрицы) вмешивалось во всё. Вот почему с точки зрения онтологической добротности наше искусство не стоит и ломаного гроша. Искусство эона создавалось и создаётся омрачёнными сознаниями. Именно поэтому чем более оно эстетически изощрено и совершенно, тем оно разрушительнее для тех, кто по великой наивности ищут в искусстве энергий просветлённости. Понятие чары не случайно рифмуется с понятием мары.
Конечно, мы не можем не пользоваться словом. Однако одно дело – само упоённо исполнять его волю, служить воле «троянского коня» в нём, другое – осознавать и чувствовать его «троянскую» сущность и понимать, что истина не в речи, не в самих словах, но в том, чтó именно они пытаются укрыть и скрыть от нас, прикрыть, сделать как бы несуществующим. Пребывать в постоянной бдительности по отношению к слову, пытающемуся навязать нам миф о своей божественности, – вот задача истинного поэта, свободного от ставшего хроническим тщеславия.
Соблазн языка постепенно превратил поэтов в литераторов, в словесников, подчас в талантливых и даже гениальных, но суть и правда в том, что даже самый гениальный литератор ничтожнее самого малоталантливого поэта. Здесь качественная граница, не видимая теми, кто живёт на чувственно-эстетической стадии (а это, по всей вероятности, увы, 95 процентов всех ныне живущих).
Тут мы выходим к очень важным вещам. Поэт – это вовсе не обязательно «мастер слова», более того – он может вообще находиться в оппозиции к слову и словесности. И это отдельная тема.
Жан Бодрийяр пишет об идеальном преступлении как о современном убийстве реальности гиперреальностью нынешнего фантомно-виртуального (цифрового) этапа цивилизации. Но я полагаю, что само возникновение словесно-символического языка и его обожествление было первой фазой этого «идеального преступления».
7
Линия поэзии, которую обозначил своей Антологией Васин-Макаров, держится той реальности, которая с гиперреальностью, озвученной Бодрийяром, не желает знаться. Естественно, эта реальность может осуществляться только в служении традиции. Реальность никогда не эффектна, она не созидает эффектов внешней новизной, изобретаемыми фейерверками, которыми чернь спасает себя от перманентной скуки. Реальность неизменно проста, недвусмысленна, не заманна, не завлекающа, в ней нет ничего от «протезности», она всегда похожа на цветок в пыли. Поэт лишь сдувает пыль.
Вспомним: в домашней атмосфере даже самая простая и незамысловатая музыкальная пьеса, совсем не виртуозно играемая на любом инструменте, звучит чудесно, таинственно, волшебно, насыщая душу. Но перенесённая на сцену, тем более на большую и пышную, она теряется и кажется бледной и бедной, неинтересной и скучной. Отсюда все цивилизационные прорывы к той форме восприятия, где ты уже не ты, а часть энергетического морока огромного зрительного зала, который тобой манипулирует, и ты переживаешь уже обобществлённые, интеллектуализировано-виртуальные чувства. Ты уже выброшен из реальности в цивилизационные заманные эрзацы.
В сущности интеллектуализма – недовольство тем, что есть, что дано, что открывается каждому само по себе, каждому, кто открыт, не забронирован. Интеллектуалу (а это не отдельный какой-то класс, мы все в этом соблазне, хотя и в разной степени) нужно двигаться к новым и новым поглощениям. Если ему доверят даже (допустим) какую-нибудь высшую потаённую истину, он будет весьма недолго ею восхищён, вскоре он её полузабудет и захочет чего-то иного. И так без конца. Ему не нужна истина, его одолевает бес жадности, он хочет накапливать сокровища, чтобы их демонстрировать; всё достигнутое он втайне презирает и готов смеяться над теми, кто «отстал», кто «доволен малым».