Родился в Ленинграде в семье преподавателей словесности. Отец — выходец из крестьян Псковской области, при Ежове получил восемь лет тюрьмы; мать родом из Усть-Сысольска, дочь известной коми-зырянской писательницы А. Данщиковой. Г. Горбовского исключили из школы, из ремесленного училища, определили в исправительную колонию, из которой он бежал. Стихи начал писать с шестнадцати лет, потом — песни, одна из них — «Сижу на нарах, как король на именинах…». Работал столяром, слесарем, ездил с геологическими экспедициями; окончил филфак Ленинградского университета. «Поиски тепла» (1960 г.) — первый сборник.
«Слыл заправским диссидентом от литературы. И, конечно же, выпивохой». (Из автобиографии)
Могу без ложного стеснения сказать, что я подошёл к нынешним, перестроечным (начало 90-х) годам очередного безвременья — не опустошённым, не растерянным, но вполне сориентировавшимся в себе, а значит, и в ситуации «текущего момента». Вопрос многих и многих поколений моей Родины: почему России выпало то, что… выпало? Самая покладистая, а значит, и самая подходящая для экспериментов? Этакий полигон для всевозможных бесовских штучек. Или всё-таки — избранница Господня? Чтобы, как положено, через страдания к звёздам?
Добивая шестой десяток лет, всё чаще ловлю себя на крамольной мысли: не хочется жить. Устал, притомился. Голова кружится. И если бы — от вина или успехов. В основном — от сужения сосудов. В походке — неуверенность. Зубы пропали, стёрлись. Зрение на исходе. Слух перерождается в шум. Ко всему ещё — неуверенность: на ту ли карту поставил, принимаясь за писательство? Не правильнее ли было просто задуматься… лет этак на пятьдесят пораньше…
* * *
На лихой тачанке
я не колесил,
не горел я в танке,
ромбы не носил,
не взлетал в ракете
утром, по росе...
Просто жил на свете,
мучился, как все.
…В армию призвали меня весной пятьдесят первого. За три года армейской службы мне удалось отсидеть на гауптвахте двести девяносто шесть суток.
Всему причина — дерзкое поведение. И конфликтовал я не с начальством, а так сказать — с миром вообще.
Губило меня анархическое состояние духа.
В адресном справочнике Союза писателей против моей фамилии значится сверхъестественное, таинственнейшее слово поэт, надо понимать, что этим словом официально подтверждается моя приверженность литературному жанру, а не профессии.
* * *
Жил, как дрался: до упада!
То — на улицах войны,
то — под сенью Ретрограда,
то — под крышей Новизны.
Был в мечтах свободней птицы,
корчевал в себе раба.
Как-то даже был убийцей:
раздавил впотьмах клопа.
Был сопливым, был нелепым
и свирепым был, как бой!
Кем я только в жизни не был!
Даже был самим собой…
К проживанию в очередной коммуналке был я хорошо подготовлен. Житейским опытом. Помимо многолюдных бараков, серых и сырых землянок, зловонных камер, пятидесятиместных воинских палаток, десятиместных больничных палат и экспедиционных будок-балков — классическая коммуналка на Малой Подьяческой, затем такая же на 12-й линии, далее — на 9-й и вот ещё одна, похоже, последняя — на Пушкинской.
В этом «дупле» имелась семиструнная гитара. Под неё пели Окуджавины «Шарик улетел», «Она по проволоке ходила…», магаданскую «Будь проклята ты, Колыма…», «Когда качаются фонарики ночные…»; и вдруг, благоговейно, как становясь на молитву, где-то даже картинно: «Выхожу один я на дорогу…».
Коля Рубцов, внешне миниатюрный, изящный, под грузчицкой робой имел удивительно крепкое, мускулистое тело. Бывая навеселе, то есть по пьяному делу, когда никого, кроме нас двоих, в «дупле» не было, мы не раз схватывались с ним бороться, и я, который был гораздо тяжелее Николая, неоднократно летал в «партер».
ПАМЯТИ НИКОЛАЯ РУБЦОВА
В берёзовой рубахе,
в душистых сапогах
идёт полями пахарь
с букетиком в руках.
Несёт своей любимой
свой васильковый смех...
И вдруг — проходит мимо
её, меня и всех...
Идёт, уходит пахарь.
Дай Бог ему — всего...
И пролетают птахи
сквозь тень и плоть его.
1971
Тогдашний Рубцов — это совсем не тот, что Рубцов нынешний, хрестоматийный, и даже не тот, явившийся в Вологду прямиком из Москвы, по отбытии лет в Литературном институте. Питерский Рубцов как поэт ещё только просматривался и присматривался, прислушивался к хору собратьев, а главное — к себе, живя настороженно внутренне и снаружи скованно, словно боялся пропустить и не расслышать некий голос…
Годы, проведённые на Пушкинской улице, всплывают в памяти как самые многолюдные, разноголосые, восторженно-обречённые, великодушные, откровенные, суматошные и одновременно успешные. Тогда писались стихи, нужные людям, отвечавшие настроению эпохи; в залах, где мы читали эти стихи, нам не просто аплодировали, за нас держались, как за идущих впереди.
Теперь, по прошествии не просто лет, но львиной доли судьбы, скажу откровенно, безстрашно: самым вредным, губительным, тлетворным желанием для начинающего поэта является желание как можно скорее опубликовать свои стихи, жажда напечататься. Нет ничего более гнетущего, разрушительного, иссушающего, чем желание… славы.
Что ещё оставляет нас на жизненной тропе иллюзий в минуты отчаяния и невыносимой усталости? Что — помимо страха? Лично меня — мания сочинительства.
Покуда живёт в тебе предчувствие Творца, созидающего начала, твои мечты о смерти несостоятельны и отдают если не кокетством, то наивностью.
* * *
Когда истлеет память обо мне,
а также — явленные мною книги,
я в мир вернусь однажды по весне
цветком — для продолжения интриги.
Чтобы одним расширенным зрачком
на солнце посмотреть и стать неслышно —
оранжевым! И проторчать торчком
вторую жизнь, короткую, как вспышка!
Не можется жить, однако живёшь. Почему? Что прежде всего побуждает? А вот что — любовь. Лица детей. И не только своих собственных. Поиски Бога, в которые ты углубился, будто в девственную тайгу, и далеко зашёл. Что ещё удерживает? Красота. Скажем, весенний гулкий лес, полный надежд и ликующих звуков.
Стихов о колонии, тюрьме, вообще об арестантском унижении человеческого достоинства я так и не написал. Ни одного. За сорок лет сочинительства. Не вдохновило.
НАШ НАРОД
С похмелья — очи грустные.
В речах — то брань, то блажь...
Плохой народ: разнузданный,
Растяпа... Но ведь — наш!
В душе — тайга дремучая,
В крови — звериный вой...
Больной народ, измученный,
Небритый... Но ведь — свой!
Европа или Азия?!
Сам по себе — народ!
Ничей до безобразия!
А за сердце — берёт...
Долг русского литератора — ещё раз напомнить миру, что народ мой, в сравнении с другими народами, принял в двадцатом веке страдания безмерные, безграничные, ни с чем не сравнимые, причём принял их снизу доверху, вширь и вглубь — начиная с кормящего страну крестьянина и кончая всеми остальными мыслящими, творящими, созидающими, терпеливо скорбящими и сдержанно ликующими слоями общества. Принял и устоял. Страдания воспитывают. Делают народ милосерднее и устойчивее.
…А поговорить всё-таки хочется. О поэзии. Если не о тайне (таинстве), не о «поэтическом веществе», то хотя бы о стихах, о стихосложении. О довольно странном занятии, которому ты посвятил энное количество времени. Протяжённостью в жизнь. Причём — напрасно. Ибо, как выяснилось в конце этой жизни, всё действительно суета сует.
Жил в Петербурге. Умер вот-вот... 26 февраля 2019 г.
Мир праху его.
«Слыл заправским диссидентом от литературы. И, конечно же, выпивохой». (Из автобиографии)
ИЗ КНИГИ «ПАДШИЙ АНГЕЛ»
*
Могу без ложного стеснения сказать, что я подошёл к нынешним, перестроечным (начало 90-х) годам очередного безвременья — не опустошённым, не растерянным, но вполне сориентировавшимся в себе, а значит, и в ситуации «текущего момента». Вопрос многих и многих поколений моей Родины: почему России выпало то, что… выпало? Самая покладистая, а значит, и самая подходящая для экспериментов? Этакий полигон для всевозможных бесовских штучек. Или всё-таки — избранница Господня? Чтобы, как положено, через страдания к звёздам?
*
Добивая шестой десяток лет, всё чаще ловлю себя на крамольной мысли: не хочется жить. Устал, притомился. Голова кружится. И если бы — от вина или успехов. В основном — от сужения сосудов. В походке — неуверенность. Зубы пропали, стёрлись. Зрение на исходе. Слух перерождается в шум. Ко всему ещё — неуверенность: на ту ли карту поставил, принимаясь за писательство? Не правильнее ли было просто задуматься… лет этак на пятьдесят пораньше…
* * *
На лихой тачанке
я не колесил,
не горел я в танке,
ромбы не носил,
не взлетал в ракете
утром, по росе...
Просто жил на свете,
мучился, как все.
*
…В армию призвали меня весной пятьдесят первого. За три года армейской службы мне удалось отсидеть на гауптвахте двести девяносто шесть суток.
Всему причина — дерзкое поведение. И конфликтовал я не с начальством, а так сказать — с миром вообще.
Губило меня анархическое состояние духа.
*
В адресном справочнике Союза писателей против моей фамилии значится сверхъестественное, таинственнейшее слово поэт, надо понимать, что этим словом официально подтверждается моя приверженность литературному жанру, а не профессии.
* * *
Жил, как дрался: до упада!
То — на улицах войны,
то — под сенью Ретрограда,
то — под крышей Новизны.
Был в мечтах свободней птицы,
корчевал в себе раба.
Как-то даже был убийцей:
раздавил впотьмах клопа.
Был сопливым, был нелепым
и свирепым был, как бой!
Кем я только в жизни не был!
Даже был самим собой…
*
К проживанию в очередной коммуналке был я хорошо подготовлен. Житейским опытом. Помимо многолюдных бараков, серых и сырых землянок, зловонных камер, пятидесятиместных воинских палаток, десятиместных больничных палат и экспедиционных будок-балков — классическая коммуналка на Малой Подьяческой, затем такая же на 12-й линии, далее — на 9-й и вот ещё одна, похоже, последняя — на Пушкинской.
В этом «дупле» имелась семиструнная гитара. Под неё пели Окуджавины «Шарик улетел», «Она по проволоке ходила…», магаданскую «Будь проклята ты, Колыма…», «Когда качаются фонарики ночные…»; и вдруг, благоговейно, как становясь на молитву, где-то даже картинно: «Выхожу один я на дорогу…».
*
Коля Рубцов, внешне миниатюрный, изящный, под грузчицкой робой имел удивительно крепкое, мускулистое тело. Бывая навеселе, то есть по пьяному делу, когда никого, кроме нас двоих, в «дупле» не было, мы не раз схватывались с ним бороться, и я, который был гораздо тяжелее Николая, неоднократно летал в «партер».
ПАМЯТИ НИКОЛАЯ РУБЦОВА
В берёзовой рубахе,
в душистых сапогах
идёт полями пахарь
с букетиком в руках.
Несёт своей любимой
свой васильковый смех...
И вдруг — проходит мимо
её, меня и всех...
Идёт, уходит пахарь.
Дай Бог ему — всего...
И пролетают птахи
сквозь тень и плоть его.
1971
*
Тогдашний Рубцов — это совсем не тот, что Рубцов нынешний, хрестоматийный, и даже не тот, явившийся в Вологду прямиком из Москвы, по отбытии лет в Литературном институте. Питерский Рубцов как поэт ещё только просматривался и присматривался, прислушивался к хору собратьев, а главное — к себе, живя настороженно внутренне и снаружи скованно, словно боялся пропустить и не расслышать некий голос…
*
Годы, проведённые на Пушкинской улице, всплывают в памяти как самые многолюдные, разноголосые, восторженно-обречённые, великодушные, откровенные, суматошные и одновременно успешные. Тогда писались стихи, нужные людям, отвечавшие настроению эпохи; в залах, где мы читали эти стихи, нам не просто аплодировали, за нас держались, как за идущих впереди.
*
Теперь, по прошествии не просто лет, но львиной доли судьбы, скажу откровенно, безстрашно: самым вредным, губительным, тлетворным желанием для начинающего поэта является желание как можно скорее опубликовать свои стихи, жажда напечататься. Нет ничего более гнетущего, разрушительного, иссушающего, чем желание… славы.
*
Что ещё оставляет нас на жизненной тропе иллюзий в минуты отчаяния и невыносимой усталости? Что — помимо страха? Лично меня — мания сочинительства.
Покуда живёт в тебе предчувствие Творца, созидающего начала, твои мечты о смерти несостоятельны и отдают если не кокетством, то наивностью.
* * *
Когда истлеет память обо мне,
а также — явленные мною книги,
я в мир вернусь однажды по весне
цветком — для продолжения интриги.
Чтобы одним расширенным зрачком
на солнце посмотреть и стать неслышно —
оранжевым! И проторчать торчком
вторую жизнь, короткую, как вспышка!
*
Не можется жить, однако живёшь. Почему? Что прежде всего побуждает? А вот что — любовь. Лица детей. И не только своих собственных. Поиски Бога, в которые ты углубился, будто в девственную тайгу, и далеко зашёл. Что ещё удерживает? Красота. Скажем, весенний гулкий лес, полный надежд и ликующих звуков.
*
Стихов о колонии, тюрьме, вообще об арестантском унижении человеческого достоинства я так и не написал. Ни одного. За сорок лет сочинительства. Не вдохновило.
НАШ НАРОД
С похмелья — очи грустные.
В речах — то брань, то блажь...
Плохой народ: разнузданный,
Растяпа... Но ведь — наш!
В душе — тайга дремучая,
В крови — звериный вой...
Больной народ, измученный,
Небритый... Но ведь — свой!
Европа или Азия?!
Сам по себе — народ!
Ничей до безобразия!
А за сердце — берёт...
*
Долг русского литератора — ещё раз напомнить миру, что народ мой, в сравнении с другими народами, принял в двадцатом веке страдания безмерные, безграничные, ни с чем не сравнимые, причём принял их снизу доверху, вширь и вглубь — начиная с кормящего страну крестьянина и кончая всеми остальными мыслящими, творящими, созидающими, терпеливо скорбящими и сдержанно ликующими слоями общества. Принял и устоял. Страдания воспитывают. Делают народ милосерднее и устойчивее.
*
…А поговорить всё-таки хочется. О поэзии. Если не о тайне (таинстве), не о «поэтическом веществе», то хотя бы о стихах, о стихосложении. О довольно странном занятии, которому ты посвятил энное количество времени. Протяжённостью в жизнь. Причём — напрасно. Ибо, как выяснилось в конце этой жизни, всё действительно суета сует.
______________***________________
Глеб Яковлевич Горбовский — автор нескольких десятков сборников стихов, пяти книг прозы, лауреат Государственной премии РСФСР (1984 г.). В «новое» время удостоен Пушкинской премии (2000 г.), премии Союзного государства (2012 г.), Царскосельской художественной премии (2016 г.) и др.Жил в Петербурге. Умер вот-вот... 26 февраля 2019 г.
Мир праху его.